— Хочешь сказать, я не имею права привести в дом гостя? Это что-то новенькое.
Он уже пожалел, что затронул щекотливую тему: не хватало еще, чтобы она с утра закатила ему истерику. С нее станется. За последнее время нервишки у нее поизносились. Он предполагал ранний климакс, связанный с половой распущенностью, но, возможно, на нее действовала неопределенность будущего, ощущение невнятной опасности, висящее в воздухе, подобно комариному облаку. Он и сам не раз испытывал внезапные, как инфаркт, кинжальные приступы страха. Хотя, казалось бы, ему-то чего бояться? В октябре 93-го года, когда президент, неизвестно до сих пор по чьей наводке, затеял бессмысленную бойню, Иноземцева вообще не было в Москве, он, как сердце вещало, укатил в Вену полечиться от застарелой язвы, да и должностишка у него была тогда не ахги какая, не нынешней чета. И после, в бездарной чеченской кампании он если и участвовал, то косвенно, нигде не засветился и никакого навару, как многие из челяди, от той войны не имел. Он всегда был за Россию заступник — невинной крови на нем нет. Он это в два счета докажет на любом, самом пристрастном суде, хоть и на том, который неподвластен земной воле.
Но страх иногда накатывал, липкий, дремучий, похожий на неодолимые приступы похмельной депрессии. Тут, видно, все дело в общей эпидемии, возможно, вирусного происхождения, охватившей поголовно всех обитателей Кремля. Даже прислуга это чувствовала. К примеру, третьего дня к нему явился Сан Саныч, преданный как собака дворецкий из поместья на Рублевке, и со слезами на глазах стал проситься на волю. Федор Герасимович был поражен: старик прослужил у него почти двадцать лет, он вывез его из Оренбурга, когда сам перебирался в Москву, и за все эти годы верный слуга ни на что не жаловался, да и на что жаловаться, если Федор Герасимович относился к нему, как к родственнику. Не говоря уж о том, что жалованье у старика было выше министерского. «Объясни, Сан Саныч, — потребовал он. — Тебе чего не хватает?» Старик что-то мыкал в ответ, переминался с ноги на ногу, прятал глаза, а потом вдруг жалобно проревел: «Не могу, хозяин! Отпусти Христа ради!»
Что же еще, если не эпидемия?
— Можешь, конечно, приводить кого угодно, но не забывай, какое нынче время, сколько кругом негодяев. Между прочим, ты водила его в кабинет — это-то зачем? Там же важные документы, бланки. Ловкий человек может всем этим очень хорошо воспользоваться. Да и потом — что ему там делать? Полагаю, его больше интересует твоя спальня.
Люсьен Ивановна выглядела смущенной.
— Извини, папочка, ты прав. Но он попросил показать ему кабинет великого человека. Он же писатель.
— Он так сказал — великий человек? Или сама придумала?
Нет, она не придумала, только изменила интонацию.
Как он сказал, повторить нельзя. Многое из того, что Санек говорил или делал, было неповторимо, и это завораживало женщину. Кажется, она увлеклась им не на шутку, хотя, как и ее муж, не предполагала, что способна на такое. И самое удивительное, в постели он не представлял из себя ничего особенного, не был суперменом, встречала она кобелей позадористей, но старался изо всех сил, и это ей было приятно. Она балдела от его хриплого, какого-то сверхци-ничного голоса, от его грубоватых шуток, — когда разговаривала с ним по телефону, могла испытать подряд два-три мимолетных оргазма, а что же это такое, если не любовь?
Сперва Люсьен Ивановна думала, что телевизионная подружка над ней подшутила, вместо писателя подсунула обыкновенного братка, но и тут не была в обиде. У нее и прежде водились любовнички из «золотой» московской молодежи, причем из самых колоритных, с «ролексами», с массивными цепями на шее, в малиновых пиджаках и со всеми прочими прибамбасами; и все они были хороши тем, что были одноклеточными, словно рожденными для того, чтобы доставить женщине удовольствие и сгинуть. Почти биороботы, предназначенные для наливания в них горючего (водки) и совокупления. Бабочки-однодневки. Утомленную, измученную высоколобыми поклонниками Люсьен Ивановну, как знаменитого поэта, все чаще тянуло в неслыханную простоту. Но с Саньком она ошиблась. Он на самом деле оказался писателем, да еще каким! После недельных подначек Санек, как-то криво ухмыляясь, передал ей довольно толстую, в триста печатных страниц, рукопись. Читая ее, Люсьен Ивановна временами приходила в такое бешеное возбуждение, будто ее ублажали сразу несколько распаленных горцев или негров. То и дело бегала в душ ополоснуться. Роман «Моя мама — блядь» был написан почему-то от лица молодой девушки, сюжета в привычном понимании там не было. Просто героиня описывала одну оргию за другой, перемежая их сценами каких-то непонятных кровавых разборок, но все это с такими умопомрачительными подробностями, что волосы вставали дыбом и в паху сладко щипало. При этом автор демонстрировал удивительное знание извращенной женской психологии, на некоторых страницах у Люсьен Ивановны возникало ощущение, что она смотрится в зеркало. Почти невозможно было соотнести эту книгу с образом Санька Чубукина, вечно хмурого, немногословного и малость заторможенного. Люсьен Ивановна сразу поняла, что если книгу издать, она улетит бешеными тиражами и принесет ее создателю мировую славу. Но Саньку она об этом пока не сказала, чтобы он не зазнался. Зато дозвонилась до Тинки Букиной и поделилась своими впечатлениями. К ее удивлению, Тинка сама роман не читала, малыш ее не удостоил, но все равно, как и Люсьен Ивановна, считала мальчика настоящим гением, ничуть не уступающим всем этим хваленым Пелевиным, Марининым, Незнанским и Тополям, а в чем-то даже превосходящим. По мнению Тинки, он стоит по таланту где-то между Кафкой и Толстым и, может быть, только чуток не дотягивает до Жванецкого и Искандера. Она лукаво поинтересовалась: